Это стихотворение трудно отнести к художественным достижениям – ни
по меркам русской, ни в масштабе еврейской литературы. Однако хорошо известно,
что поэты и писатели второго и третьего рядов более
репрезентативны для понимания литературного процесса, чем гении. В нашем
случае автор вообще не был профессиональным поэтом. Под именем А. Давидсона
скрывался сионистский лидер, теоретик и публицист Абрам Давидович Идельсон
(1865–1921). Насколько нам известно, «Пальма» – это единственное опубликованное
его стихотворение, поэтому особенно интересно проследить обстоятельства его
создания и публикации.
1.
Жизненный путь Абрама Идельсона – это история цельного и сильного
человека. Талантливый мальчик, еще до наступления бар мицвы оставивший дом ради
паломничества к «местам Торы» и переходивший, как это было принято, из одной
ешивы в другую, по мнению окружающих, был предназначен к раввинскому служению.
Но на его родине, в «жмудском крае», в знаменитых
Жагорах, не существовало глухой стены между иудаизмом и широким миром. Сам
Идельсон впоследствии вспоминал: «…большой ломки в старом укладе не было. Старое смешалось с новым; поколения отходящее и растущее заключили
между собой мир; старики уступили немного из своего, а молодые не доходили до
крайностей. Так начинался постепенный прогресс, продолжающийся доныне». В последнем «месте Торы», Либаве, юноша
начал готовиться к поступлению в гимназию, на что ушло три года, а сам
гимназический курс он освоил за полгода (не оставляя занятий Талмудом). Сдав
экзамены, в 1885 году Идельсон приезжает в Москву, где в палестинофильских
кругах уже разнесся слух о необыкновенном вундеркинде. Учась на юридическом
факультете университета, он участвовал в палестинофильском кружке «Бней-Цион»,
преподавал иврит и еврейскую литературу. В 1897 году Идельсон основывает в
Москве молодежные сионистские кружки «Кадима» и «Цеирей-Цион». В процессе
живого общения возникли идеи его первых теоретических работ, статей «Рассол» и
«О драме Макса Нордау “Доктор Кон”». В 1901 году Идельсон стал одним из
основателей «Демократической фракции» в сионизме и впоследствии, уже оставив
Москву, участвовал в составлении Гельсингфорской программы российских
сионистов. Во время первой русской революции Идельсон стал одним из
организаторов еврейской самообороны, в 1905 году он переехал в Петербург, где
вплоть до 1919 года редактировал основные сионистские издания: «Еврейскую
жизнь», «Хронику еврейской жизни» и «Рассвет», а в 1919 году, после запрещения
советской властью сионистской деятельности, уехал за границу. В Лондоне, в
качестве члена ЦК Российской Сионистской организации, он становится во главе
официального органа Всемирной Сионистской организации «А-Олам», а затем, в
Берлине, незадолго до кончины, учреждает еженедельник «Рассвет», подхваченный
после него В. Жаботинским. Однако, как мы видели, в самом начале своей
общественной деятельности, еще находясь в Москве, Идельсон обращается к весьма
необычной для сионистского активиста форме выражения национальной идеи.
2.
Объект подражания Идельсона – не одно стихотворение, а целый цикл
аллегорических сочинений Лермонтова, написанных в разные годы: «Ветка
Палестины», «Три пальмы», «Портреты», «Песня», «Листок», «На севере диком»
(последнее – вольный перевод стихотворения Гейне, в котором некоторые
исследователи усматривают проявление национальной раздвоенности
поэта). Отталкиваясь от лермонтовских образов, Идельсон актуализирует их
для своего еврейского читателя. Не случаен и заголовок стихотворения: пальма –
ориенталистский романтический символ, и в то же время – «знаковый» для
сионистской молодежи образ, олицетворяющий экзотику Палестины и антитезу галуту. Национальная история, прочитанная через
романтическую аллегорию, потребовала изменения формы повествования: если
стихотворения Лермонтова строились обычно в виде монолога лирического героя,
который исповедуется о своей судьбе: «Я вырос в сумрачных стенах», «Скажи мне,
ветка Палестины: / Где ты росла, где ты цвела?» или аллегорически: «Я бедный
листочек дубовый, / До срока созрел я и вырос в отчизне суровой», то автор
еврейской версии ту же историю рассказывает как историю эпическую – судьба
индивидуальная его не интересует. Другое важное изменение касается композиции.
Завязка содержит отсылку к Библии, к акту Творения: «Первые отзвуки пенья
небесного / Здесь человек услыхал». Затем
следует характерная для лермонтовского сюжета контаминация природно-наивной и
исторической линий, в которой каждый легко прочитывает трагическую историю
погромов и гонений. «Там, на горах, за морями далекими,
/ Желтые листья гниют, – / Давят и топчут их звери голодные, / Птицы
лесные клюют…» Метафора «листка», заданная эпиграфом из «Мцыри» и хорошо
известная Идельсону из немецкой романтической поэзии, разворачивается в
несколько строф, детализируется, становясь аллегорией еврейства, угнанного
вдаль и погибающего на чужбине.
Стихотворения Лермонтова и романтиков вообще со сходным
метафорическим строем двухчастны; райское блаженство и расцвет сменяются
опустением, потерей дома, ощущением бесцельности существования. Идельсон сочиняет оптимистический финал: возвращение гонимых к
родным корням, восстановление гармонии и надежды – в виде нового «побега».
К романтическому дереву была органично привита идея национального возрождения,
получающая необходимую для русско-еврейских интеллектуалов рубежа веков
эмоциональное наполнение и культурную легитимацию в лермонтовском наследии. При
этом естественно, что центральный образ прошел определенную семантическую
трансформацию. В некоторых лермонтовских балладах присутствовала
христианская символика (не очень сильная, открыто звучащая только в «Ветке
Палестины»: «Заботой тайною хранима / Перед
иконой золотой / Стоишь ты, ветвь Ерусалима, / Святыни верный часовой!»); она,
конечно, исчезает. Усекаются и такие планы смысла, которые делают шедевры
Лермонтова философскими элегиями, касающимися судьбы отдельной личности.
3.
В контексте еврейских подражаний Лермонтову на русском языке и на
иврите «Пальма» Идельсона не является исключением – ни по обстоятельствам
своего появления, ни по типу обращения с источником. Так,
палестинофильское движение вызвало настоящий поток «колыбельных», вариаций
«Казачьей колыбельной» Лермонтова, содержавшей близкие идеологии национального
обновления мотивы пророчества и героизма. В «Колыбельной песни» Ш.
Черниховского (1897) появляется совершенно новый для еврейской литературы облик
еврейского воина:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По сюжетной канве лермонтовского стихотворения Черниховский
моделирует универсальную и гармоничную личность «первопроходцев» в Сионе. Если
политик Идельсон остановился на общей схеме национальной судьбы, то поэт
Черниховский создал портрет молодого «стражника», конкретизируя и гуманизируя
эту судьбу.
4.
Впрочем, эстетические и жанровые ориентиры Идельсона-стихотворца
на первый взгляд совершенно не соответствуют его идеологическим установкам,
отвергающим «романтизацию» политической деятельности. В своих публицистических
работах Идельсон боролся с «духовным фетишизмом», с канонизацией стандартного
набора общественных идеалов и призывал к прагматическому и трезвому подходу к
еврейской жизни. Это значило, что для освобождения «пытливого разума народа»
необходимо пересмотреть такие основополагающие понятия, как нация, культура,
религия. Современный еврей, пишет Идельсон, несчастен, но
виноват в этом и сам: «он не боролся, а съежился, сократился, сокращал свои
потребности до minimum’а…» Пересмотр традиционных ценностей касался и отношения
к иудаизму: в древности религия была «чистой верой», но постепенно она стала
«религиозным фатализмом, который перенес центр тяжести человеческой жизни “по
ту сторону”». Нынешний иудаизм «есть только рассол, который
консервировал нас и спас от смерти, уничтожая в нас всякую жизнь». При этом
Идельсон сохранял в душе ностальгические воспоминания о своем религиозном
опыте. «Теперешнее поколение живет в силу того толчка, который оно получило от
религиозного воспитания в детстве, – писал он в журнале “Рассвет” в 1909 году.
– Пусть мы теперь неверующие, но поэзия теперь утраченной, но когда-то сильной
религиозной жизни наложила на нас неизгладимый отпечаток». Современная жизнь
требует более практических ориентиров. Сионизм именно
тем и хорош, утверждал Идельсон, что он реалистичен и показывает пути к земному
счастью. Романтическая маска сионизма (мифы национальной культуры, которые она
использует) – приманка для людей «с чувствительной душой и пылким
воображением», а этого недостаточно. Он не питал надежд в отношении
героического идеализма евреев: ставить судьбу народа «на одну карту – на карту
подвига» – невозможно, «национальная жизнь есть не что иное, как сумма
множества конкретных дел…»[8].
Вместе с тем, конкретный, прагматический подход сочетался в
мировоззрении Идельсона с необычайной широтой и неординарностью мышления.
Жаботинский вспоминал, как во время работы над Гельсингфорской программой они,
члены редакционной комиссии, «сидели тогда, как девица в
терему, и думали, что весь сионизм прекрасно
укладывается в пространство одной кубической сажени. А. Д. <Идельсон>
пробуравил для нас со всех сторон пролеты во вселенную; показал, что ни одна
стена не стена, ни одна аксиома не аксиома…»[9]. Деятельность по созданию еврейского
национального центра в Эрец-Исраэль, доказывал Идельсон, можно совмещать с
политической борьбой за права евреев в диаспоре.
Когда ему приходилось выступать по вопросам культуры, он не только
проявлял редкую эрудицию (В. Жаботинский считал А. Идельсона самым
образованным, наряду с Б. Бороховым, человеком в своем окружении), но и
демонстрировал особый, диалектический подход к проблемам культурного
строительства. Так, в споре с идеологом национальной
культурной автономии историком С. Дубновым он говорил, что «культурная
жизнь в галуте вынуждена отступать перед натиском доминирующих культур других
наций», и потому бесполезно надеяться на свободу культурного проявления в
диаспоре, а дискутируя с видным русским либералом Петром Струве, защищал право
евреев на развитие собственной, национальной культуры.
В обращении Идельсона к кумирам российской словесности не было той
«обиженной» интонации, которая ощущалась в словах некоторых еврейских литераторов.
Так, в тоне национальной обиды писал о юбилее Пушкина С. Фруг («Чувства добрые»[10]). Свой некролог Льву Толстому Идельсон
тоже начинает с упрека: «великий человек, прозванный вполне законно
“европейской совестью”, никогда не поднимал своего голоса в защиту того народа,
который Европа обижает больше всех». Но не это было для него главным:
сионистский лидер останавливается прежде всего на тех
моментах, которые сближали великого русского писателя с еврейским народом. Как
и Толстой, еврей «не имеет твердого представления о желательных формах
ближайшего будущего», «он боролся за то, за что мы боролись и боремся,
чувствует от этого гордость. Мы вместе с человечеством и отдельно от него»[11]. Так задается канва внутреннего диалога
между «русским» и «еврейским» в сознании русско-еврейской интеллигенции,
диалога, который основывался на понимании двойного родства обеим культурам. Эта
необыкновенная способность совмещать несовместимое и находить единство во множественности проявилась и в стихотворении «Пальма»,
где сионистская идеологическая программа оказалась облечена в элегическую
лермонтовскую форму.
5.
Одно опубликованное стихотворение, несомненно, не было заметным
событием для Абрама Идельсона. Но для нас, отдаленных от начала сионистского
движения более чем на сто лет и наследующих так или иначе весь его
идейно-эмоциональный комплекс, оно может быть окном в тот давно ушедший мир
идейных и духовных исканий.